Однако Петроний рассмеялся так искренне и весело, словно речь шла о невиннейшей шутке, и, обведя взором присутствующих, сказал:
— Веселитесь и гоните прочь все тревоги. Никто не обязан хвалиться тем, что слышал это письмо, а я похвалюсь им разве что Харону, когда он будет меня перевозить.
И, кивнув врачу, он протянул ему руку. Искусный врач-грек в одно мгновенье обкрутил ее златотканой повязкой и вскрыл жилу на сгибе. Кровь брызнула на изголовье и залила Эвнику, которая, поддержав голову Петрония, склонилась над ним.
— Господин мой, неужели ты думал, что я тебя покину? Если бы боги пожелали даровать мне бессмертие, а император — власть над миром, я и то последовала бы за тобою.
Петроний улыбнулся, приподнял голову и, легко коснувшись устами ее уст, отвечал:
— Идем со мною. — Потом прибавил: — Ты поистине меня любила, божественная моя!
А она протянула врачу свою нежно розовеющую руку, и минуту спустя кровь ее полилась, смешиваясь с его кровью.
Но тут Петроний дал знак предводителю хора, и опять зазвучали кифары и голоса певцов. Сперва пели «Гармодия», а затем — песню Анакреонта, в которой поэт жалуется, что однажды, найдя у своих дверей озябшего и заплаканного сыночка Афродиты, взял его в дом, обогрел, осушил его крылышки, а тот, неблагодарный, в награду своею стрелой пронзил ему сердце, и с тех пор он утратил покой…
Петроний и Эвника, прислонясь друг к другу, прекрасные как боги, слушали, улыбаясь и постепенно бледнея. Когда песня закончилась, Петроний распорядился, чтобы продолжали разносить вино и яства, потом завел разговор с сидевшими ближе о пустячных, но приятных предметах, о которых обычно говорят на пирах. Потом позвал грека и попросил на минуту перевязать жилы — его, сказал он, клонит ко сну, и он хотел бы еще разок препоручить себя Гиппосу, пока Танатос не усыпит его навсегда.
И он уснул. Когда ж проснулся, голова девушки, схожая с белым цветком, уже лежала на его груди. Он бережно опустил ее на изголовье, чтобы еще раз полюбоваться ею. После чего велел снять повязку с руки.
По его знаку певцы затянули другую песнь Анакреонта, и кифары тихо сопровождали пенье, чтобы не заглушать слова. Петроний становился все бледнее и, когда умолкли последние звуки песни, еще раз обратился к своим гостям:
— Друзья, признайтесь, что вместе с нами погибает…
Закончить он не смог — рука последним движением обняла Эвнику, потом голова откинулась на изголовье, и он скончался.
Однако гости, глядя на эти два мраморно-белых тела, подобных дивным статуям, поняли его мысль — да, с ними погибало то единственное, что еще оставалось у их мира: поэзия и красота.
Вначале мятеж галльских легионов под водительством Виндекса казался не слишком опасным. Императору шел только тридцать первый год, никто и надеяться не смел, что мир может вскоре избавиться от душившего его кошмара. Вспоминали, что уже не раз в правление прежних императоров бывали среди легионов беспорядки, которые, однако, подавлялись, не приводя к смене власти. Так, при Тиберии Друз усмирил мятеж паннонских легионеров, а Германик — рейнских. «Да и кто бы мог, — говорили люди, — прийти к власти после Нерона, когда почти все потомки божественного Августа погублены в его правление?» Другие, глядя на колоссальные статуи Нерона, изображающие его в виде Геркулеса, невольно думали, что никакой силе не одолеть этакой громады. А кое-кто после его отъезда в Ахайю даже тосковал по нему, ибо Гелий и Поликлит, которым он поручил править Римом и Италией, проливали еще больше крови.
Никто не был спокоен за свою жизнь и достояние. Закон перестал охранять. Исчезли человеческое достоинство и добродетель, ослабли родственные узы, и исподличавшиеся сердца даже надеяться не решались. Из Греции доходили отголоски неслыханных триумфов императора, вести о тысячах завоеванных им венков и тысячах побежденных соперников. Весь мир представал сплошной кровавой и шутовской оргией, а заодно крепло ощущение, что пришел конец доблести и чести, что настало время плясок, музыки, разврата, крови, и впредь жизнь так и пойдет. Сам император, которому восстание открывало путь для новых грабежей, не слишком тревожился по поводу бунтующих легионов и Виндекса, даже частенько давал понять, что рад этому. Уезжать из Ахайи ему не хотелось, и лишь когда Гелий сообщил, что откладывать нельзя, что он может лишиться власти, Нерон выехал в Неаполис.
Там он опять-таки играл и пел, пропуская мимо ушей сообщения о все более угрожающем ходе событий. Тщетно объяснял ему Тигеллин, что прежние бунты легионов происходили без вождей, теперь же во главе мятежа стоит муж из древнего рода аквитанских королей, вдобавок славный и опытный воин.
— Меня здесь, — отвечал Нерон, — слушают греки, а они единственные, кто умеет слушать и кто достоин моего пенья.
Он говорил, что первый его долг — служить искусству и славе. Но когда наконец до него дошла весть, что Виндекс назвал его дрянным актером, Нерон возмутился и выехал в Рим. Нанесенные ему Петронием раны, зажившие во время пребывания в Греции, снова открылись в его душе, и он намеревался искать справедливости у сената и требовать мести за столь неслыханное оскорбление.
Увидев в пути бронзовую группу, изображавшую галльского воина, поверженного римским всадником, он счел это добрым предзнаменованием, и с той поры если вспоминал о восставшем легионе и о Виндексе, то лишь затем, чтобы над ним поиздеваться. Его въезд в город затмил все виданное до тех пор. Ехал он на той же колеснице, на которой некогда справлял свой триумф Август. Чтобы освободить проход для шествия, разрушили одну арку цирка. Встречать императора вышли все сенаторы, всадники и необозримые толпы народа. Стены дрожали от выкриков: «Привет тебе, Август, привет, Геркулес! Привет, божественный, единственный, олимпиец, пифиец, бессмертный!» За колесницей несли завоеванные им венки, таблицы с названьями городов, где он одерживал триумфы, и с именами побежденных им мастеров. Нерон упивался своим торжеством и взволнованно спрашивал у окружавших его августиан, мог ли триумф Цезаря сравниться с его триумфом. Мысль, что у кого-нибудь из смертных может подняться рука на подобного полного совершенств полубога, даже не появлялась у него. Он чувствовал себя истинным олимпийцем, а потому — защищенным от всякой опасности. Восторги и безумное ликование толпы лишь разжигали собственное его безумие. В день этого триумфа можно было подумать, что не только император и город, но весь мир сошел с ума.